НЕЗАВИСИМОЕ ИЗДАНИЕ О ЛЮДЯХ, КУЛЬТУРЕ И ВДОХНОВЕНИИ

18+

ПАРАФРАЗ © 2017

  • Facebook - White Circle
  • Zen_logo
  • Vkontakte - Белый круг
  • Telegram_Messenger_edited
  • RSS - White Circle

Мария Степанова о личных границах, любви к Петербургу и памяти

Поэт, прозаик, главный редактор издания Colta Мария Степанова презентовала в Петербурге свою новую книгу «Памяти памяти: романс». «Парафраз» публикует часть выступления писательницы.

 

 

«Всё самое интересное сейчас происходит на грани между правдой и неправдой»

 

У книжки, о которой идёт речь, странный комбинированный жанр, она проза и не проза. Она называется «Памяти памяти: романс» и этот подзаголовок для меня значимый, у него есть несколько смысловых слоёв, и по ходу книжки это название несколько раз, всякий раз по-разному, объясняется. Что существенно, это романс, а не роман. 

 

Один из моих любимых писателей Зебальд (Вингфрид Зебальд — немецкий поэт, прозаик, эссеист — прим. ред.), когда его просили как-то охарактеризовать странную прозу, он называл это prose fiction или documentary fiction — документальная проза. Здесь довольно сложно делить, и в случае с Зебельдом с этим всегда возникали проблемы. Все его книги устроены где-то на грани между документальным текстом и выдумкой, и поэтому когда кто-нибудь собирается предъявить ему претензию, одна из наиболее часто встречающихся, особенно в англоязычном мире, где есть некоторая привычка доверять автору — ему говорят: «Ну а как же, у вас это всё правда так было? У вас там есть фотографии, это правда ваш дядюшка? Вот у вас в Аустерлице фотография женщины погибшей в концлагере, и вы говорите, что это мама главного героя, это правда, и если это так, то кто главный герой, и есть ли реальная история, на которой этот текст основан?» И здесь невольно приходишь в замешательство, потому что вопрос закономерный, всё самое интересное сейчас происходит где-то на грани между правдой и неправдой. 

 

Вот в таком маленьком промежутке, где не очень легко, да и может быть не всегда нужно отличить одно от другого. Тем не менее в моей книжке, там, где дело касается фактов, там до уныния и до отвращения всё правда. Это действительно некоторое количество биографических разысканий, касающиеся людей, которые уже давно умерли и с которыми, по крайней мере, когда идет речь о родственниках автора, по счастью не происходило ничего такого, чтобы привлечь к их жизненной истории публичный интерес. И это как раз кажется мне очень важным. 

 

Я всегда имела в виду написать какой-то текст, который рассказывал бы истории малозаметных, незнаменитых, ничем особо не отличившихся людей в моей семье, с которыми, по счастью, не произошло ничего из того, на что был так богат ХХ век. То есть ни под какие колёса истории, как мне казалось, когда я начинала писать эту книжку, они не попали. Они всегда оставались где-то в стороне от крупной истории, от оптовых смертей, от настоящих катастроф. Где-то на полях, на обочине, где происходит такая зернистая мелкоячеистая, обыденная человеческая жизнь. Как это обычно бывает с любыми человеческими планами, на самом деле оказалось, что всё это не так. И что свою долю катастрофы моя семья тоже получила, как и любая другая. Но когда я начинала об этом думать, мне было ужасно важно найти какой-то способ, попробовать каким-то образом говорить о людях жизнь которых не относится к тому, что принято считать и называть интересным. 

 

Что такое интересное — мы все хорошо знаем, потому что это естественный человеческий инстинкт, от которого невозможно отделаться, ты идёшь вдоль книжных полок и пробегаешь взглядом по обложке пока какая-то особенная не притягивает взгляд, и она оказывается интересной. То есть инстинкт отбора, разделения, отчуждения неинтересного и притяжения к интересному, он, так или иначе, у нас в крови — мы выбираем всё в любой зоне. И тем не менее мы очень хорошо понимаем, как мне кажется, что есть что-то глубоко несправедливое в этой обречённости выбирать. Наша такая сорочья падкости на любопытное, прокрашенное, золотое или лиловое — это странная вещь. Так или иначе, очень много всего происходит в этом зазоре между чувством справедливости, которое говорит, что ничего нельзя исключить, что всё, что произошло обладает равным весом, важностью и инстинктом, который заставляет нас, например, при чтении какой-то биографии «проматывать» прабабушек, бабушек, дедушек, пока мы не доберёмся до искомой Цветаевой или Вирджинии Вульф — вот там нам интересно. 

 

Интересное и неинтересное и зыбкая ничья земля между ними, это как раз то, что меня интересовало, когда я эту книжку начинала писать. Мне хотелось понять, есть ли какая-нибудь возможность, если не написать так, чтобы это было кому-нибудь интересно кроме меня, то хотя бы проговорить этот будоражащий и тревожащий меня момент, как-то описать, очертить территорию этого зазора, так чтобы она стала немного очевиднее. 

 

«Иногда нужно умереть, для того чтобы понять с кем ты жил на одной улице»

 

Получилось очень интересно для меня, уже по мере того, как книжка мной писалась и обсуждалась, стали происходить страшно занятные вещи. Помимо того, что я обнаружила кучу всего интересного, что касалось моих героев, вдруг стало работать чувство глубокой прорифмованности, постоянного совпадения. 

 

Ну например, у меня в одной из глав есть длинный пассаж про Париж [19]11-го года, где, так или иначе, описывается страшное количество одновременно происходящих сюжетов. Оказывается, что десятки людей, о которых мы что-то слышали и не слышали, ходят одновременно по тем же парижским улицам. То есть такая слитная и при этом совершенно разобщённая не подозревающая о существовании друг друга толпа, которая с течением времени разомкнётся на какие-то кружки, водовороты, на отдельные какие-то зёрна, и каждый из них окажется, например, Ахматовой или Модильяни или Лениным, который там же в кафе по соседству читает лекции. И одновременно некоторым количеством наших бабушек, прабабушек, которые каким-то образом в этой толпе были. 

 

Вот эта одновременность происходящего, которая никуда не девается, которая всюду одна и та же — сейчас, когда мы говорим и потом выйдем на улицу, пойдём в толпе, соприкасаясь рукавами с людьми, которые не подозревают о нашем существовании. Я не помню кто это сказал, что иногда нужно умереть, для того чтобы понять с кем ты жил на одной улице. Иногда оказывается, что для этого даже не нужно умирать. 

 

Два рукава: «Моя мать ужасно благодарна за то, что вы помните её брата»

 

После того как я эту книжку дописала и печатала отрывки из неё в разных местах, я поняла, что это чувство невероятной слитности, ткань мироздания вся дырчатая, пористая и из любой точки два рукопожатия и один хлопок до другой. Оказалось, что это чувство не у меня одной, я стала получать письма, мне стали звонить знакомые и малознакомые люди с примерно одинаковым текстом. Меня это поразило, и я в этом чувстве озадаченности нахожусь до сих пор, я об этом много думаю. Вдруг стали появляться какие-то люди из прошлого, из ниоткуда. 

 

У меня есть глава про мальчика, который погиб на ленинградском фронте летом 42-го года. Ему едва исполнилось 20, он был сыном сестры моей прабабушки. Всё, что я о нём знала, всё что от него осталось на этом свете — десяток писем, которые чудом сохранились. Его отец погиб, мать умерла, его письма просто хранились в нашей семье десятилетиями. Письма, похоронка, 2-3 детских фотографии, корешки почтовых переводов, потому что всю свою офицерскую зарплату он переводил матери в эвакуацию. Мне казалось, что на этом история кончается, потому что я единственный человек, который знает вообще о том, что такой человек был. 

 

Когда эта глава была опубликована, через неделю мне пришло в личку Фейсбука письмо с благодарностью за то, что я помню. Там было написано: «Моя мать ужасно благодарна вам за то, что вы помните её брата». И у меня мороз прошёл по коже, потому что мне казалось, что я неплохо знаю историю этой семьи, и там не было никакой сестры и неоткуда было взяться. И оказалось, что у отца этого мальчика был какой-то роман на стороне, другая семья, которая тоже была для него важна. И все эти годы после того как он погиб в 44, после того как пришла похоронка, и пришла она, видимо, не к ним, потому что они не были официально женаты, они хранили память об этом мальчике, они искали, собирали информацию, сидели на всех военных форумах, я потом нашла следы этих поисков. Они со своей стороны пытались прорыть этот муравьиный коридор в никуда. Потому что все такие поиски начинаешь и ведёшь исходя из того, что они более или менее безнадёжны. Скорее ради того, чтобы хотя бы искать. И тем не менее вот так как два рукава, мы, разные люди, искавшие разные вещи, вокруг этого текста встретились. И это странная такая вещь и очень обнадёживающая. 

 

Любое усилие по припоминанию оно в каком-то смысле обречено. Память выживает в конфликте с огромным количеством внешних вещей, в том числе и в конфликте с фактической историей, с исторической правдой. Выживает сильнейший, а память одновременно очень сильная и слабая вещь. 

 

«Память — это территория призраков, проекций, искажений самого разного рода»

 

Я сейчас была в Главном штабе на выставке Кабакова (советский и американский художник, представитель московского концептуализма — прим. ред.), вот там в центре есть поразительная инсталляция, посвящённая памяти его матери. Это длинный бесконечный коридор, который заламывается внутрь себя, как лабиринт, и в какой-то момент ты понимаешь, что оттуда невозможно выйти. И там происходит такой длящийся рассказ, расфокусированные фотографии Бердянска, Днепропетровска, Москвы, размытые такие любительские фотографии. Они сопровождаются машинописными отрывками из воспоминаний, которые по просьбе Кабакова написала когда-то его мать. И они тоже очень странные, это никаким образом не профессиональный текст, и именно поэтому у него есть качество устного рассказа, который не кончается никогда. На этих листах А3, где на каждом фотография и отрывок, написано кабаковской рукой «Воспоминания моей матери». И когда ты смотришь на этот текст, ты понимаешь, что-то вообще о том, как это устроено. Потому что в этот момент у тебя начинает кружиться голова, и эти буквы каждая немного двоит, она специально немного размыта, немного двойная. И ты понимаешь, что это ровно то ощущение, головокружения, сдвига, неточности, невозможности навести на резкость — которого он хотел добиться. 

 

Память — это огромное смещение, это вещь, которая снимает тебя с любых готовых рельсов. Собственно говоря, это же делал Зебальд при подготовке к печати собственных книжек. У него очень важные элементы всех его книг — это фотографии разного рода, обычно некачественные. Плюс, ксерокопии трамвайных билетиков, музейных корешков, паспортных страниц — все такие немного поплывшие. 

 

Я знаю от Андрея Курилкина, который издаёт Зебальда по-русски, что когда он начинал с «Аустерлицем», то пытался добиться от немецкого издательства некоторой степени качества. Он говорил «Ну давайте вы мне может пришлёте оригиналы, хочется чтобы было полиграфическое качество». Ему сказали: «Ну да, конечно, мы можем, но знаете, вообще-то, Зебальд потратил столько времени сидя здесь в издательстве и пытаясь как-то испортить эти изображения, привести к состоянию расфокуса». Мне кажется, это максимум на что мы можем надеяться в ситуации с памятью — оказаться на этой территории сдвига и вдруг каким-то чудом оказаться не совсем на том месте, из которого мы начинали этот процесс. Вроде стоишь, но земля под ногами смещается и тогда оказываешься в совершенно другой точке. Мне кажется, что это опыт продуктивный, просто необходимый. 

 

«У них нет никакой возможности защититься, заслониться от нашего взгляда»

 

Мне казалось, когда я всё это дело писала, очень важным рассказать о них [членах семьи], не выставляя их при этом напоказ. То есть сохранить какую-то степень целомудрия, что ли. Не выдавать немедленно все видимые и невидимые следы их жизни, которой они уже не могут распоряжаться. Я довольно много думаю и говорю о том, что мёртвые в наше время стали чем-то вроде нового меньшинства, совершенно бесправного, бессильного, бесконечно эксплуатируемого. То есть мы можем посмотреть по сторонам на близлежащие обложки и увидим календари, открытки, наклейки, альбомы с портретами мёртвых людей, бо́льшая часть которых не позировали бы фотографам. У них нет никакой возможности защититься, заслониться от нашего взгляда. И тем не менее я пишу о родных и цитирую их письма. 

 

Мне казалось важным оставить им какой-то островок безопасности для того, чтобы они не были выставлены напоказ целиком со всеми своими туфлями и воротничками. 

 

Я очень не хотела написать именно роман, такую вещь где автор слишком хорошо и много знает о внутренних движениях и побуждениях тех, с кем он имеет дело. Мне хотелось дать им возможность быть увиденными, но внутри какой-то другой конвенции, более деликатной логики. Конечно, там есть любовные письма, где 18-летняя девушка обсуждает со своим возлюбленным стоит ли им уже быть вместе или надо немножко подождать, как этого хочет мама. Могу себе представить, что бы из этого сделал любой нормальный беллетрист, какой там простор для разного рода изобразительности. Безусловно, набор человеческих чувств ограниченный, что-то было бы угадано и довольно точно, но мне как раз хотелось, чтобы всё происходило на их условиях. Поэтому я цитирую письма в полном объёме, не редактируя и не комментируя их. 

 

«Мы должны невроз благословить и возлюбить, потому что без него мы были бы иными»

 

Мне кажется, что мы существуем внутри новой чувствительности, которая так или иначе связана с памятью, со специальными отношениями с прошлым, но и с тем, что Хирш называет постпамятью — специальный тип отношений с прошлым, когда оно оказывается главной формирующей инстанцией. И это такая двусторонняя вещь, потому что отчасти мы его кроим, подминаем под себя, и при этом именно оно оказывается тем, как у Одена есть такое рассуждение про необходимость невротического опыта. Он говорит, что неврозы должны прийти, потому что куда без них, какая-нибудь травма произойдёт. Именно поэтому мы должны невроз благословить и возлюбить, потому что без него мы были бы иными. Это то, что выводит нас из райского состояния, наши раны, наши дыры, зияния и прорехи делает нас нами с той же полнотой, что отпечатки пальцев. И мне кажется, что сейчас наши отношения с прошлым происходят по этой схеме, такой любимый обожествляемый невроз. Но у этого есть разные последствия, не только хорошие. 

 

«Лицо Петербурга — это лицо города, пережившего какую-то предельную степень страданий»

 

Для меня Петербург — точка постоянного тяготения. Не то чтобы я сюда все время стремлюсь, но оборачиваюсь на него, как стрелка компаса. Есть семейное предание, которое не удаётся подтвердить или опровергнуть: когда мне было 12 лет, мама меня привезла в Ленинград, вывела меня к Неве, показала мне сухо на шпиль Петропавловки и сказала, что здесь сидела моя прабабушка в 1906 году. С тех пор как-то сложно не иметь эту вертикаль в качестве такой родственной пешки. Я естественно обошла все адреса, с которыми город был связан для моей семьи. Помимо всего прочего, я просто его люблю, и как утопический город, который предельно умозрителен, абсолютно искусственный и поэтому так завораживает когда видишь как сквозь всю эту конструкцию вдруг прорастает что-то натурированное. Это страшно и прекрасно. 

 

У меня есть в книжке такая сквозная байка про замороженных Шарлотт. Это маленькие куклы, одна из них есть на обложке. Их производили в XIX — начале ХХ века, они так мало стоили, и с ними так непотребно поступало человечество, что до нас они все добрались с некоторыми повреждениями. Кто-то без головы, кто-то без ноги, но все так или иначе искажённые контактом с историей. Это такие куклы survivors, для этого даже нет русского слова, потому что «выжившие» — это немного другое, а там есть элемент сознательного преодоления. Это когда ты что-то претерпеваешь, превозмогаешь и остаёшься целым несмотря на то, что ты необратимо изменён тем, что с тобой произошло. И, конечно, лицо Петербурга — это лицо города, пережившего какую-то предельную степень страданий. И это невозможно не видеть. 

 

«Мне не нравится, когда автор всесилен»

 

Мне гораздо интереснее проза нон-фикшен в разных её вариантах, мне не нравится, когда автор всесилен. Мне кажется, что это, во-первых, неправда, а во-вторых, неинтересно.

 

Так устроено любое авторство, есть какое-то неоформленное жужжание и есть какая-то точка в середине текста, про которую максимум что можно сказать, что она пустая, потому что автора там больше нет. А где он — где-то всюду.

 

«И нет ничего за душой, кроме этого природного усилия вспоминать»

 

Я писала книгу три года, мне казалось, что это такое упражнение в безнадёжности, что я последовательно объясняю себе, почему громоздкое предприятие, за которое я взялась много лет назад решительно невозможно, почему любое усилие, шаг в сторону памяти приводит тебя ровно не туда, на оборотную сторону листа, не в Торжок, а во Львов. И нет ничего за душой, кроме этого природного усилия вспоминать. И меня поразило то, что тем не менее эта книга читается как книга о возможностях памяти, как книга которая работает не на признание невозможности, а на конструирование возможностей. То, что у неё есть такая оптимистическая подкладка меня очень радует. Мне самой её трудно увидеть, но что она есть для тех, кто эту книгу читает, меня страшно радует. 

 

Я жила много десятилетий с этой книжкой за спиной, как с рюкзаком, который неловко сбросить. Я всегда знала, что я её буду писать, я всю жизнь это знание отталкивала, потому что понимала, что больно и что это потребует некоторого количества действий, на которые нет времени. У меня есть школьная тетрадка за 3 копейки, 12 страниц, которую я начала когда мне было лет 11 такими кучерявыми фразами о том, что вот, я, ниже подписавшаяся, сим начинаю повествование. Вот, я его закончила и в каком-то смысле мне стало легче, как если бы я обещала маме сходить в булочную и всё никак целый день, а потом наконец сходила. И теперь я пойду, пожалуй, погуляю немножко. И пока продолжаю гулять.

 

Share on Facebook
Share on Twitter
Please reload

Please reload